27 января — день полного освобождения Ленинграда от блокады, которая была снята в 1944 году. Уникальная книга российского историка, специалиста по истории блокады Сергея Ярова с помощью воспоминаний очевидцев рассказывает, как менялись представления о морали, добре и зле в Ленинграде 1941–1942 годов и как даже в самые трудные годы страдания детей трогали сердца людей.
…Крик, шепот, обрыв рассказа, «блокадные» эпизоды, ласково-уменьшительные слова — везде чувствуется этот надрыв, когда вспоминают о спасении детей: «Открываешь, бывало, дверь в квартиру, смотришь, ребеночек к материнской груди прижимается, есть просит, а мать… холодная. Завернешь дитенка во что потеплее и скорей в больницу». «Дитёнок», «ребеночек», «есть просит», «прижимается» — вот эмоциональный след этого акта спасения, не истершийся и десятилетия спустя.
Патетичность ряда записей в отчетных документах подчеркивает, сколь высоко оценивали подвиг спасения детей. Общение с ними оставляло у всех неизгладимый след. Дети трогательно благодарят, плачут, жалуются. Они цепляются за тело погибшей матери, рассказывают, как хорошо было с ней, они беззащитны и вызывают глубокое сочувствие — как здесь быть спокойным? У каждого ребенка свои, неожиданные, вопросы и ответы, каждый по своему переживает горе, просит о чем-то, особенно нужном ему, рассказывает о своем, глубоко личном — как здесь очерстветь?
«Я оживел» — эти слова одного из спасенных мальчиков, которого обогрели и напоили горячим чаем, помнили и годы спустя — как это может уйти бесследно?
И дело не ограничивалось только обходом квартир. В «смертное время», когда ничто не было таким дешевым, как жизнь, создавался устойчивый настрой, который не позволял, несмотря ни на что, безразлично относиться к погибающим детям — и потому, что не могли избавиться от чувства ужаса, и потому, что испытывали гордость за свой благородный поступок. Рассказывали о нем другим блокадникам, а их восхищение воспринимали как достойную оценку своего деяния.
Дружинница Вера Щекина давала каждому спасённому ею ребёнку свою фамилию — и таких было более сотни.
Сандружинницы слышали благодарность прикованных к постели матерей, надеявшихся, что их дети избежали смерти, — едва ли их слова могли быть спокойными. Люди спасали сами и видели, как спасают другие, нередко жертвуя собой — и общее дело сплачивало их. И мало было найти сирот. Надо было их согреть, бережно донести до стационара, вымыть, обогреть, утешить, накормить, вынести из-под обстрела — так, в последовательности этих шагов, укреплялась блокадная этика.
И делали все, чтобы облегчить жизнь сирот. Собирали подарки, белье и одежду, обувь и посуду, создавали детские дома на фабриках и заводах. Помощь сиротам становилась делом сотен людей, в том числе и тех, чье положение было иным, кто не видел такой бездны горя. При этом взывали к лучшим чувствам людей и их состраданию, напоминали им о человеческом долге — и это не проходило бесследно.
Это было не только спасение детей — это было и восстановление цивилизованности в нецивилизованных условиях. Целый каскад разнообразных чувств — скорбь, любование малышами, гордость, сочувствие, желание помочь — позволял противостоять безразличию, жестокости, цинизму.
И возмущение людей при виде безобразий, творившихся в детских домах, — тоже след ещё не утраченной человечности.
Когда читаешь их признания о том, как сытно их накормили в первый раз в детском доме, этому веришь, зная, что им пришлось пережить. Роль детдомов и ДПР в спасении детей трудно переоценить, но было и такое, о чем нельзя умалчивать.
До января 1942 года в детские дома старались брать только детей до 14 лет. Этот порядок, установленный ещё до войны, имел, конечно, оправдание. Но во время блокады он выглядел предельно абсурдным.
В соответствии с теми же порядками требовалось передать ребенка в детский дом вымытым и в вычищенной одежде. В обычное время против этого вряд ли можно было возражать. Но зимой 1941–1942 годов отопления почти нигде не было и многие прокоптились дочерна, стараясь не отходить от печек-буржуек. Дров не хватало даже для приготовления пищи, температура в квартирах составляла несколько градусов тепла, бани работали редко — не мыть же обессилевшего, истощенного ребенка в морозной стуже в корыте с ледяной водой.
Это безразличие к судьбам несчастных детей, боязнь ответственности, нежелание, несмотря ни на что, переступать бюрократические инструкции, страх лишиться «хлебных» мест работы (а многие детдома и были таковыми) отчетливо выявились в описанном Л. Ратнером эпизоде приема его в детдом. Он был крайне изможден, еле передвигался и, казалось, должен был умереть через несколько часов. Заведующая детдомом приказала его не принимать — тем самым и не «испортили» бы оптимистическую статистику выживаемости здесь детей. Ждали, когда он, лежавший на диване, умрет, ждали час, другой — а мальчик не умирал. Так и оставили его на диване, уходя домой, — разумеется, происходило это без свидетелей, умиравшего ребенка не стеснялись. Через несколько часов его все же накормили и повели к другим детям — видимо, страх ответственности за смерть мальчика пересилил страх наказания за нарушение «благополучной» статистики. И, согласившись принять его, продолжали заботиться о все той же статистике выживаемости. «Первые дни я, по-видимому, был самым истощенным в детдоме, потому что один раз за обедом только мне принесли рюмку кагора», — вспоминал Л. Ратнер.
Такие случаи, конечно, являлись редкими — но ведь и возникали они не случайно. Жесткий контроль государства за сохранением жизни детдомовцев мог иметь и такие, неожиданные и омерзительные последствия.
Работали в детских домах и те, кто не прочь был погреть руки на народной беде. Возможности для этого имелись: детдома и ДПР были переполнены и не все нуждающиеся могли быть пристроены в них.
12-летняя И. Синельникова, которую сестра решила сдать в ДПР, писала впоследствии: «Заведующая детприемником сказала, чтобы мы несли из дома ценные вещи, так как они нужны для покупки нашего питания. Мы с Фаиной сдали серебро и дорогой китайский сервиз. И другие дети несли кто что мог». И. Синельникова сообщает также, что ее сначала не хотели брать в ДПР (ей должно было вскоре исполниться 14 лет), а «потом сказали, что меня примут, так как я дистрофик». Определять, кто «дистрофик», а кто нет, возможно, предстояло все той же «озабоченной» питанием детдомовцев заведующей…Темные стороны жизни детских домов не являлись секретом для ленинградцев, да и невозможно было их скрыть.
Многие из детей были закутаны в ветхое тряпье — это хорошо видно по сохранившимся фотографиям. Акты приемки детей, эвакуированных через Ладогу, показывают, как они были плохо одеты и истощены.
Вид несчастных, обездоленных, оставшихся без надлежащей заботы детей рождал сильный эмоциональный отклик. Как обычно и бывает в этих случаях, отмечаются только самые ужасающие эпизоды, самые страшные муки детей. Бесполезно блокадникам, увидевшим горе детей, говорить, как сейчас все голодают, что это неизбежно, что лучше спасти двух, чем одного. На это один ответ: так делать нельзя.
Безапелляционный, без всяких оговорок, без попыток понять «чужую правду» и слушать чьи-то громоздкие объяснения. «Как это вы делаете? Так нельзя!» — ответили служащие исполкома работникам одного из детдомов, увидев, как они отбирают детей для эвакуации.
О том, как проводилась эта «селекция», стоит рассказать подробнее. Процитируем запись одной из ее участниц — она более чем красноречива: «Устроили испытание, возможное в тех условиях: ставили ребенка у стенки комнаты и предлагали пройти до другой стенки. Если ребенок нормально проходил это расстояние, мы считали испытание окоченным и оставляли его в списках на эвакуацию. Если же он несколько раз падал или вообще не доходил до стенки, мы его оставляли в детдоме, чтобы подправить и подготовить к следующей отправке».
Это было, конечно, труднее, чем устроить отбор, но куда честнее, чем говорить о возможности «подправить» здоровье блокадными пайками под жесточайшими обстрелами.
Известен случай, когда эвакуированная женщина несла ребенка в зубах, потому что обморозила руки!
Блокада тем и отличалась от обычного времени, что не находилось для каждого голодного целой буханки хлеба, для каждого больного отдельной койки, для каждого погибшего отдельного гроба, для каждого умирающего ребенка способной заботиться о нем матери. И никого бы не спасли, если бы выдвигали условия, ссылались на трудности, приводили «защитительные» доводы. А оправдать можно было все что угодно.
В доме малютки, как сообщал один из мемуаристов, «маленькие дети из-за холода примерзали к пеленкам». Райисполком разрешил сломать на дрова пивные ларьки и заборы только после обращения рабочих, шефствовавших над младенцами, — и не узнать, кто и перед кем здесь оправдывался, стараясь не замечать, как страдали дети.
Но ничто не проходило незамеченным. Возникал своеобразный перекрестный контроль, имевший неизгладимый нравственный след. Контроль не утративших чувство сострадания идеалистов над прагматиками-бюрократами, контроль тех, кто еще не оправился от потрясения при взгляде на брошенных детей над теми, кто очерствел, видя их каждый день, и, наконец, контроль государства над всеми, кто уклонялся от выполнения своего долга.
Чувство боли от переживаний детей, чувство ужаса от того, что они оказались на блокадном дне, чувство неприязни к тем, кому они безразличны, чувство радости от их спасения, чувство жалости к их умиравшим родителям — все это возвращало человеку самоуважение, честь и достоинство.